20 сентября 2013

Колокол, звонящий по нам…

На даче нашёл забытый мной томик мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Воспоминания о 20-30-х годах XX века, которые записывались в 60-е, в разгар борьбы с «культом личности», после двух мировых войн, при хрущёвском «волюнтаризме». Собственно, Эренбург и назвал хрущёвский разгром «оттепелью». Листая страницы, я заметил, что читаю что-то знакомое. Нет, не книгу, которую стал перечитывать. Я читаю о СЕГОДНЯШНИХ днях. Ничего не изменилось. Разве что вместо Испании – Сирия, а вместо берлинских педерастов – парижские. Спираль Истории совершает очередной виток. Впрочем, слово – Эренбургу:

В 1924 году я писал: «Не знаю, что выйдет из этой молодёжи – строители коммунизма или американизированные специалисты; но я люблю это новое племя, героическое и озорное, способное трезво учиться и гордо голодать, голодать не как в студенческих пьесах Леонида Андреева, а всерьёз, переходить от пулемётов к самоучителям и обратно, племя, гогочущее в цирке и грозное в скорби, бесслёзное, заскорузлое, чуждое влюблённости и искусства, преданное точным наукам, спорту, кинематографу. Его романтизм не в творчестве потусторонних мифов, а в дерзкой попытке изготовлять мифы взаправду, серийно – на заводах;

Один юноша рассказал мне длинную, путаную, но не очень-то сложную историю: ещё недавно он был честным комсомольцем, хорошо учился. Товарищ втянул его в нехорошую затею; выглядело всё благородно – ему поручили собирать деньги на воздушный флот; оказалось, что сборами занималась шайка мошенников. Студент возмутился, хотел пойти в ГПУ, но, получив пачку ассигнаций, соблазнился мишурой жизни. Он влюбился в девушку, которая требовала подарков, стал спекулировать; из комсомола его вычистили; он ждал ареста.

Я понимал, что Октябрьская революция многое изменила. Я говорил о моей преданности новой эпохе: « Мы её любим не менее «странной любовью», нежели наши предшественники «отчизну». Это чувство тоже требует крови и замалчиваний…» О чём я больше всего думал? Кажется о судьбе человека, о том, что писатели не могут довольствоваться описанием событий, они должны показать душевный мир современников.

В 1925 году в Париже играли пьесу Чапека «Рур»; появилось новое слово — «робот». Мы часто тогда говорили о «мыслящих» машинах, и мне казалось, что паскалевскому «тростнику» страшнее всех бурь внутреннее перерождение. Я боялся не того, что «мыслящие» машины будут чрезвычайно сложными, а того, что эти машины постепенно отучат человека от мысли, вытеснят клубок чувств.

[О Бабеле] Однако даже в любимой им Франции он тосковал о родине. Он писал в октябре 1927 года из Марселя: «Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю». В другом письме, И.Л. Лифшицу, старому своему другу, он писал из Парижа: «Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы – из России – тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей».

Есть подвиги и есть барыши – вот что невыносимо! Есть люди, готовые послать на смерть не только трёх бретонских рыбаков, но и весь «мыслящий тростник» только для того, чтобы не упали цены на сардины, на нефть или на уран.

«Ужасен мир, где Каин и законодатель, и жандарм, и судья!.. В этом году исполняется десять лет со дня окончания мировой войны. Если ничего не изменится, через десять лет мы увидим новую войну, куда более ужасную». Не знаю, почему я назвал эту цифру, а ошибся я всего на полтора года…

Я понял, что такое «фабрика снов», где серийно изготовляются фильмы, усыпляющие сознание, оглупляющие миллионы людей. В течение одного 1927 года зрители могли увидеть «Любовь на пляже», «Любовь в снегах», «Любовь Бетти Петерсон», «Любовь и кража», «Любовь и смерть», «Любовь правит жизнью», «Любовь изобретательна», «Любовь слепа», «Любовь актрисы», «Любовь индуски», «Любовь – мистерия», «Любовь подростка», «Любовь бандита», «Кровавая любовь», «Любовь на перекрёстке», «Любовь и золото», «Любовь запросто», «Любовь палача», «Любовь играет», «Любовь Распутина». Зрителям показали ещё один вариант: «Любовь Жанны Ней».

Когда в парламенте обсуждали закон о ввозе нефти, один депутат саркастически сказал: « Прежде при любом скандале говорили: «Ищите женщину», теперь мы вправе сказать: «Ищите нефть».

Уже в XXI веке Николай Стариков написал книгу «Шерше ля нефть»

Я захотел поближе разглядеть сложную машину, которая продолжала изготовлять изобилие и кризисы, оружие и сны, золото и одурь, понять, что за люди «короли» нефти, каучука или обуви, какие страсти их воодушевляют, проследить их загадочные ходы, от которых зависят судьбы миллионов людей.

Я начал работу в 1928 году, а кончил в 1932-м; четыре года я положил на то, что назвал «Хроникой наших дней». Я написал «10 лошадиных сил», «Единый фронт», «Король обуви», «Фабрику снов», «Хлеб наш насущный», «Бароны пяти магистралей». Мне пришлось изучать статистику производства, отчёты акционерных обществ, финансовые обзоры; беседовать с экономистами, с дельцами, с различными проходимцами, знавшими подноготную мира денег. Ничего отрадного в этом не было, и я понимал, что начатая работа не принесёт мне ни славы, ни любви читателей.

В Соединённых Штатах гевеи не могут расти, но эти деревья оказались в крохотной Никарагуа. На беду, маленькая республика попыталась отстоять свою независимость. В 1961 году нападение на Кубу возмутило мир. Иначе было в 1929 году. Генерал Сандино напрасно взывал: «Вчера авиация обстреляла четыре деревни. Янки скинули свыше сотни бомб. Убиты семьдесят два человека, среди них восемнадцать женщин. Позор убийцам женщин! Янки хотят поглотить Никарагуа, как они поглотили Панаму, Кубу, Порто-Рико. Братья, вспомните о Боливаре, о Сан-Мартине! Отечество в опасности!..» Американцы лаконично сообщали: «Наш экспедиционный корпус вчера окружил одну из банд Сандино. Преступники уничтожены. Наши потери незначительны».

Что изменилось с тех пор, господа поклонники американской «демократии»? Число бомб и погибших?

Я и прежде ненавидел мир денег, корысти, но одной ненависти мало. Я понял, что дело не в характере людей: среди предпринимателей, финансистов, королей промышленности или финансовых магнатов были люди добрые и злые, умные и ограниченные, симпатичные и отвратительные; дело было не в их дьявольской сущности, а в бессмысленности самого строя. В эпоху Бальзака капиталисты были жадными, скупыми, порой свирепыми, но они строили заводы, разводили породистых коров, подымали благосостояние. Их можно было обвинить в бессердечности, но не в безумии. Прошло сто лет, и внуки героев Бальзака выглядели буйными умалишёнными.

Прошло ещё сто лет. Диагноз не изменился

Берлин стал Эдемом международных педерастов: здесь ничего не стоит раздобыть привлекательного юношу. По вечерам в пассаже Унтер-ден-Линден, в Тиргартене, около Александерплац бродят молодые безработные; на многих короткие штанишки; они стараются кокетливо улыбаться. Платят им одну – две марки.

На наши собрания приходил одаренный эссеист, сын рабочего Геенно. У меня сохранилась подаренная им книга «Дневник сорокалетнего»; я её сейчас раскрыл: «К концу войны на Востоке показалось большое зарево. Его отсвет помогает нам жить… Мы не последовали их примеру. Битва не расширилась. Мы видим, как меркнут и тонут в болоте Запада искры того пожара. Но всё равно эта битва, этот пример – вот почти вся наша надежда, вся наша радость…» Теперь Геенно думает иначе. Но из песни слова не выкинешь. Можно вырвать страницы из учебника истории, а заново историю не перепишешь…

Они судили по учебникам, по своему опыту, по психологии людей, живущих в спокойных странах, и никак не могли понять чуждой им страны, её душевного климата, её возможностей. Я снова увидел, на что способен наш народ в годы жестоких испытаний. Люди строили заводы в таких условиях, что успех казался чудом, как чудом показалась старшему поколению победа в гражданской войне, когда блокированная, голодная, босая Россия разбила интервентов. Не знаю, является ли это общим человеческим свойством, особенностью русского характера или связано с природой революции, но советские люди неизменно показывали свои лучшие черты в худшие годы.

Я подолгу разговаривал с рабочими, с юношами и девушками, недавно приехавшими из деревень. Не только лес растёт неровно, но и люди. Я видел рабочих, которые на досуге сидели над учебниками математики, читали стихи, мучительно переживали трагедию немецких коммунистов; видел равнодушных, ловкачей, мошенников.

На Севере была распространена деревянная раскрашенная скульптура барокко; чаще всего мастера изображали Христа в темнице. Мы привыкли видеть Христа в одиночку, а на складе я увидел целый симпозиум Христов, у некоторых были отбиты руки, ноги; они сидели и о чём-то мрачно думали.

Увидеть истину прежде, чем её видят другие, лестно, даже если за это ругают. А вот ошибаться куда легче со всеми.

Незадолго до этого происшествия я был в Иваново. Зашёл в ресторан. Зал загромождали пыльные пальмы. На столиках лежали грязные скатерти с засохшими следами вчерашних соусов и позавчерашних борщей. Я сел за столик, который выглядел чище. Официантка закричала: «Вы что, не видите?.. Это для иностранцев…» Оказалось, в местном текстильном институте учатся два молодых турка. К ним относились с почтением и обед им подавали на чистой скатерти.

Напомню дату: июнь 1934 года. Людям жилось тяжело, но по сравнению с двумя предшествующими годами чувствовалось облегчение. Культ личности уже сказывался в статьях, в стихах, в портретах, в чересчур пронзительном «ура», которое приподымало утихавшие аплодисменты. Это порой оскорбляло мой вкус, но никак не совесть – разве мог я предвидеть, как развернутся события?

Я никак не мог понять, что значит «Запад»: для меня страны Западной Европы и Америки не были выкрашены в один цвет: Жолио-Кюри жил в другом мире, чем Бидо, Элюар не походил на Ги Молле, Хемингуэй явно отличался от президента Трумэна. «Запад»?.. Но разве Маркс не родился в Трире, разве Октябрьской революции не предшествовали июньские дни 1848-го, Парижская коммуна, борьба рабочих в различных странах Запада?

Комплекс неполноценности часто бывает связан с комплексом превосходства, и человек, не уверенный в себе, сплошь да рядом держится надменно. Наш народ не только первым пошёл по трудному пути строительства нового общества, в некоторых областях науки он оказался впереди других. Конечно, у нас много непроезжих дорог, коммунальных квартир, недостатков в том или ином предмете обихода; стыдиться этого перед иностранцами не приходится; стыдиться нужно перед собой, стыдиться и бороться за повышение жизненного уровня.

Ещё до плебисцита я написал для газеты очерки и последний из них кончил словами: «Битва может быть проиграна. Война – никогда». Битва была проиграна. Я уже знал, что до победы предстоит немало поражений, и не пал духом.

Я писал тогда: «Последние месяцы я занят изнурительным занятием: езжу по различным областям, находящимися в непосредственном соседстве с Германией… Можно долго глядеть на змею и остаться в своём уме: если змея проглатывает кролика – это, в конечном счёте, обед. Но нельзя долго глядеть на кролика: остановившиеся глаза способны заразить безумием даже человека с воловьими нервами…»

Всем известно, что на свете существуют люди, сексуальная жизнь которых является исключением. Андре Жид сделал из патологического казуса боевую программу. Он пошёл на разрыв со многими друзьями, на неприятности, на газетную шумиху.

Незадолго до своей поездки в Советский Союз он пригласил меня к себе: «Меня, наверное, примет Сталин. Я решил поставить перед ним вопрос об отношении к моим единомышленникам…» Хотя я знал особенности Жида, я не сразу понял, о чём он собирается говорить Сталину. Он объяснил: «Я хочу поставить вопрос о правовом положении педерастов…» Я едва удержался от улыбки; стал его вежливо отговаривать, но он стоял на своём.

Мне запомнилась речь английского романиста Форстера. Он говорил: «Будь я моложе и смелее, я, может быть, стал бы коммунистом… Если разразится новая война, то писатели, верные принципам либерализма и индивидуализма, вроде Хаксли и меня, будут попросту сметены. Мы ничего не можем против этого сделать, мы будем ржавыми иголками класть заплаты, пока не разразится катастрофа». (И молодой Хаксли, и пожилой Форстер пережили вторую мировую войну. А если «ржавые иголки» теперь в меньшем спросе, то знатоки уверяют, что дело не столько в сдвигах сознания, сколько в конкуренции телевидения.)

Он прислал мне длинное растерянное письмо, в нём были следующие строки: «Я не знаю, что такое фашизм и каковы его цели. Вам это покажется невероятным, но вот уже три недели, как я не читаю газет. Мне за пятьдесят, и у меня больше нет убеждений, я говорю об искренних убеждениях, способных заставить человека пойти на жертвы… Я меняю убеждения по двадцать раз в день…»

В древней столице Испании, в городе, облюбованном туристами, шел поединок между благородством народа и бесчеловечными законами войны. Жена фашистского коменданта Алькасара полковника Москардо жила в городе. Кольцов изумился: «И вы её не арестовали?»

Однако если есть что-либо поучительное в истории Алькасара, то это битва двух миров: народа разгневанного, но глубоко человечного, и военщины с её безукоризненной дисциплиной и столь же безукоризненной бесчеловечностью. Победило не великодушие…

В старой записной книжке я нашёл переписанные мной слова одного французского автора (не помню, кого именно): «Несчастье деспотизма не в том, что он не любит людей, а в том, что он их слишком любит и слишком мало им доверяет».

Нет, идее не был нанесён удар. Удар был нанесён людям моего поколения. Одни погибли. Другие будут помнить до смерти о тех годах. Право же, их жизнь не была лёгкой.

Когда мы расставались, он сказал: «Может быть, мы так и не научились воевать. Да и техники у нас мало… Но не нужно судить слишком строго испанцев. Вот и конец – не сегодня-завтра они захватят Барселону. Для стратегов, политиков, историков всё будет ясно: войну мы проиграли. А по-человечески не знаю… Может быть, выиграли…»

Семь месяцев спустя началась вторая мировая война, было много героизма, и в итоге фашизм разбили; но в новой эпохе уже не было места для копья и старомодного шлема, с которым Рыцарь Печального Образа пытался отстоять человеческое достоинство.

Если прибегнуть к ярлыкам критиков, то можно сказать, что мои стихи не были лишены оптимизма: «…Я знаю всё – годов проломы, бреши, крутых дорог бесчисленные петли. Нет, человека нелегко утешить! И всё же я скажу про дождь, про ветки. Мы победим. За нас вся свежесть мира, все жилы, все побеги, все подростки, всё это небо синее – навырост, как мальчика весёлая матроска…»

Но вдруг его прорвало, он вскочил: «Вся беда в том, что мы с вами люди старого поколения. Нас иначе воспитывали… Вот вы взволновались из-за телеграммы. Есть вещи похуже. Когда-нибудь мы сможем обо всём поговорить. А сейчас вам надо подумать о себе, теперь не время болеть…»

Он вспомнил о нашей встрече в начале разгрома Франции: «За годы войны я многое понял. Правы коммунисты… Ужасно, что многие ничего не поняли, хотят всё повернуть назад…» Он помолчал и вдруг повторил те слова, которые хорошо запомнил из нашей встречи в 1940 году: «Ничего ещё не кончено…»

В кафе я разговаривал с немецкими офицерами – они искали собеседников, а меня принимали за француза. Некоторые говорили, что прежде всего нужно расколотить англичан, но большинство повторяло: «Скоро мы почистим Россию…» Откровенно, с вполне понятной злобой они говорили о коммунистах, о Советском Союзе. Один, помню, сказал: «Сначала мы выкачаем из России нефть, а потом кровь…»

Ненависть мне далась нелегко. Это чувство не красит человека, и гордиться им не приходится. Но мы жили в эпоху, когда обыкновенные молодые люди, порой с симпатичными лицами, с сентиментальными признаниями, с фотографиями любимых девушек, уверовав, что они – избранные, начали уничтожать неизбранных, и только настоящая, глубокая ненависть могла положить предел торжеству фашизма. Повторяю, это было нелегко. Часто я испытывал жалость, и, может быть, сильнее всего я ненавижу фашизм именно за то, что он научил меня ненавидеть не только абсурдную, бесчеловечную идею, но и её носителей.

Это был самый длинный день в году, и он длился очень долго – почти четыре года, день больших испытаний, большого мужества, большой беды, когда советский народ показал свою духовную силу.

Название романа Хемингуэй взял из стихов английского поэта XVII века Джона Донна и поставил эпиграфом: «Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе; каждый человек есть часть материка, часть суши; и если волной смоет в море береговой утёс, меньше станет Европа, и также, если смоет край мыса или разрушит дом твой или друга твоего, смерть каждого человека умаляет и меня; ибо я един со всем человечеством; а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол, он звонит по тебе».

ЕЩЁ РАЗ ПОСТАВИМ ЭТИ СЛОВА ЭПИГРАФОМ